Два стихотворения Иосифа Бродского
Под катом - два стихотворения И.Б., первое - одно из самых известных ("Письма римскому другу"), второе - совершенно неизвестное ("Открытка с тостом").
Не случайно, что одно из них доведено до совершенства, а второе осталось в черновиках. Не случайно, что слова "великая русская литература" ассоциируются с анархистом Толстым и протонацистом Достоевским, а не, скажем, Лесковым. Ничто не случайно - но иной хочется, чтобы все хоть раз случилось по-другому...
(Продолжение темы следует)
[Пожалуйста, не комментируйте постинг, комментируйте первый коммент к нему]
ПИСЬМА РИМСКОМУ ДРУГУ (Из Марциала) * Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемены у подруги. Дева тешит до известного предела - дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятье невозможно, ни измена! * Посылаю тебе, Постум, эти книги Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных - лишь согласное гуденье насекомых. * Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он - деловит, но незаметен. Умер быстро: лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним - легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях Империю прославил. Столько раз могли убить! а умер старцем. Даже здесь не существует, Постум, правил. * Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники - ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца. * Этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли: брать сестерций с покрывающего тела все равно, что дранку требовать у кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я, не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. * Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: "Мы, оглядываясь, видим лишь руины". Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им... Как там в Ливии, мой Постум,- или где там? Неужели до сих пор еще воюем? * Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще... Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья. * Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену. * Зелень лавра, доходящая до дрожи. Дверь распахнутая, пыльное оконце. Стул покинутый, оставленное ложе. Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке - Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса. Mарт 1972 |
ОТКРЫТКА С ТОСТОМ Н. И. Желание горькое — впрямь! свернуть в вологодскую область, где ты по колхозным дворам шатаешься с правом на обыск. Все чаще ночами, с утра во мгле, под звездой над дорогой. Вокруг старики, детвора, глядящие с русской тревогой. За хлебом юриста — земель за тридевять пустишься: власти и — в общем-то — честности хмель сильней и устойчивей страсти. То судишь, то просто живешь, но ордер торчит из кармана. Ведь самый длиннейший правеж короче любви и романа. Из хлева в амбар,— за порог. Все избы, как дырки пустые под кружевом сельских дорог. Шофер посвящен в понятые. У замкнутой правды в плену, не сводишь с бескрайности глаза, лаская родную страну покрышками нового ГАЗа. Должно быть, при взгляде вперед, заметно над Тверью, над Волгой: другой вырастает народ на службе у бедности долгой. Скорей равнодушный к себе, чем быстрый и ловкий в работе, питающий в частной судьбе безжалостность к общей свободе. ...За изгородь в поле, за дом, за новую русскую ясность, бредущую в поле пустом, за долгую к ней непричастность. Мы — памятник ей, имена ее предыстории — значит: за эру, в которой она как памятник нам замаячит. Так вот: хоть я все позабыл, как водится: бедра и плечи, хоть страсть (но не меньше, чем пыл) длинней защитительной речи, однако ж из памяти вон,— хоть адреса здесь не поставлю, но все же дойдет мой поклон, куда я его ни направлю. За русскую точность, по дну пришедшую Леты, должно быть. Вернее, за птицу одну, что нынче вонзает в нас коготь. За то что... остатки гнезда... при всей ее ясности строгой... горят для нее как звезда... Да, да, как звезда над дорогой. 1972(?) |
Не случайно, что одно из них доведено до совершенства, а второе осталось в черновиках. Не случайно, что слова "великая русская литература" ассоциируются с анархистом Толстым и протонацистом Достоевским, а не, скажем, Лесковым. Ничто не случайно - но иной хочется, чтобы все хоть раз случилось по-другому...
(Продолжение темы следует)
[Пожалуйста, не комментируйте постинг, комментируйте первый коммент к нему]
no subject
Я плохо знаю биографию Бродского, надо бы том из ЖЗЛ прочесть, а то лежит без дела -- но мне кажется, что ранний И.Б. сильно отличается мировоззрением от позднего. Поздний -- это "великий поэт", осознающий себя таковым. И позволяющий себе высказываться на общеполитические и мировоззренческие темы тоном несколько лекторским... И общающийся главным образом с неживыми предметами (мебель, пейзаж). Ранний себе такое позволял разве что в шутку. В "Рождественском романсе" (условно) нет места ни ворюге, ни кровопийце, там всё не так абстрактно, не так идейно, а пропущено через личное восприятие отдельного человека.
Очень показательным мне кажется "Теперь так мало греков в Ленинграде...": и то, что "МЫ сломали греческую церковь" (не тиран, не злодей, не власть), и все идейные сомнения -- а не уверенность -- в конце ("Сегодня ночью я смотрю в окно // и думаю о том, куда зашли мы? // И от чего мы больше далеки: // от православья или эллинизма? // К чему близки мы? Что там, впереди?"), и постоянное присутствие автора как человека -- живого, противопоставляемого неживому миру:
...В церковный садик въехал экскаватор
с подвешенной к стреле чугунной гирей.
И стены стали тихо поддаваться.
Смешно не поддаваться, если ты
стена, а пред тобою - разрушитель.
К тому же экскаватор мог считать
ее предметом неодушевленным
и, до известной степени, подобным
себе. А в неодушевленном мире
не принято давать друг другу сдачи.
Потом туда согнали самосвалы,
бульдозеры... И как-то в поздний час
сидел я на развалинах абсиды.
В провалах алтаря зияла ночь...
Тут у него даже стена церкви -- живая. А потом он стал сам таким экскаватором. И даже мысль о любимой женщине обращена к неживому предмету (подушке): "взбиваю подушку мычащим 'ты'..."
Возможно, именно 1972 год (вполне значимый в биографии И.Б.) и стал разделом между ранним и поздним?
Эту тему можно было бы развить (типа "Лесков -- это ранний Достоевский", и ведь правда, ранний-то Достоевский, который "новый Гоголь явился", ещё не был так невротичен -- или, скорее, был более человечен), но наверное не стоит. Ведь это тоже попытка вырвать отдельные фразы, куски, стихи, чтобы подвести под какой-то закон. Я бы сказал иначе: не надо вообще выводить закономерностей -- точнее, не надо верить в эти закономерности как в абсолют. На рисунке линии, пересекаясь и смешиваясь, не мешают друг другу -- в этом его отличие от графика. У Бродского (и Достоевского) можно разное найти при желании. И даже у великих фразы могут быть случайными. Мне так кажется. Ну то есть мне легче так их читать -- а иначе, если у великих любая буква неспроста, это уже тоталитаризм, которого не выдержит моя бедная голова...
no subject
Примечательно, что оба стихотворения - 1972 год. Такая развилка.
no subject
А 1972 -- год эмиграции. И тут не только встреча с Оденом, путешествие по Европе, международное признание, но и предшествующее осознание разрыва с Родиной (и семьёй, и друзьями), необходимости этого разрыва... Бродский, достаточно нервный с детства (начал я таки читать Лосева, начал) не мог пройти этот период (да ещё после суда, тюрьмы, Вологды) без какого-то душевного надлома.
В стихах, написанных на Севере, начинает было сквозить некое примирение с этой реальностью... как вот в этом втором стихе, хотя он и более поздний. Надежды на иное-то не было. Всё произошло вдруг: после встречи Брежнева с Никсоном началась "разрядка", разрешили еврейскую эмиграцию, и Бродского спешно выкинули по фиктивному приглашению в Израиль. И вместо чего-то вроде Михайловского периода у Пушкина, жизни поэта под спудом, под гнётом, под угрозой окончательной расправы, в тиши и глуши -- или по близкому примеру Ахматовой -- вдруг пришлось принять роль гражданина мира, европейца, навсегда лишённого Родины...
Хотя не совсем "вдруг". После ссылки, к началу 1970-го к нему пришли мировое признание и известность. Его публикуют (но не здесь)... В 1970 Оден написал предисловие к его сборнику. В 1971 "Остановка в пустыне" вышла в Нью-Йорке. Роль гордого изгнанника -- тоже искушение и испытание.
И где-то здесь начинает пробиваться "поздний Бродский". Почти наугад:
1969 -- "Потому что искусство поэзии требует слов..." Время и место -- уже случайны, необязательны. И "зоркость к вещам".
1971 -- "Литовский дивертисмент" (где он ещё чувствует, но уже изображает себя призраком -- !!!) и "Время года -- зима..."
1972 -- "Одиссей Телемаку", "Письма римскому другу" -- бесконечно красивые, но уже "не от мира сего", обращённые в вечность...
В мае 1972 Никсон приезжает в Москву. 12 мая Бродский получает вызов в ОВИР, 24-го получил визу, 4 июня он уже в Вене.
Жертва истории -- ещё куда ни шло, а вот каково быть историей облагодетельствованным? На такой особенно манер. Ему таки "сделали биографию", но каково ему было? Ужасные это всё испытания.